Сумасшедший корабль [litres] - Ольга Дмитриевна Форш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он обидно махнул рукой и вышел. А я вот и сейчас не забыл.
Прелестная старинная женщина, сестра художника, единственная опора его в годы тяжкой болезни, показала странное полотно непонятных по форме, но полных глубочайшей жизни сине-зеленых пятен.
– Это он написал русалок и замазал. Не понравилось. А ведь чувствуешь их здесь: я люблю эту вещь.
Сидели еще. Камин разожгли. И рассказала сестра художника о том, как он, слепой, там, в сумасшедшем доме, ужасно страдал. Ему чудилось, что он выпустил в мир на свободу какое-то плененное зло. Он на коленях оползал комнату, чтобы искупить, ослабить тот соблазн, который, в его больном воображении казалось ему, через картину его вошел в мир. Сам же «Демон» ему чудился весь исполосован глубокими трещинами, уходящими куда-то в недра земли. Из трещин выползали огромные мокрицы. Часами он их смахивал и плакал...
* * *
Писатель, которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка, а он как-то, выкурив папиросу, откинулся на спину и умер от разрыва сердца.
Последний год жизни он много шутил. Человек входил к нему, он сидел на диване, на плече неизменный кот. С маленьким клокочущим заиканьем он требовал, чтобы вошедший непременно выпил чай и съел все, что стояло на столе, даже если он был сыт. Ему хотелось прежде всего человека накормить физически, потом он непременно расспрашивал про личные мелкие обстоятельства, не по кодексу любезности, а принимая человека в себя, отечески желая помочь ему, оберечь. И весь он был насторожен, как-то взъерошен, чтобы помочь.
От болезни проступали резче его восточные черты, не из Ветхого завета, а скорей из «Тысячи и одной ночи»: линия союзных бровей на белом прекрасном лбу дополнялась мысленно тюрбаном. Когда он топтался у входа в свою квартиру, увлеченный разговором, и долго, не входя сам, держал гостя у порога, темная ночь со звездами вдруг казалась не нашей, а очень южной, и замечательный разговор его о славянофилах с своеобразным захлебываньем и горготаньем делал его не писателем русским, а каким-то халдейским магом, заблудившимся в наших снегах.
К концу жизни от него исходила особая радость, и было чувство, что он непреложно что-то получил и торопится раздать. В те дни невольного угасания интереса друг к другу, когда все силы направлены были, как у перегруженных лошадей, чтобы вывезти как-нибудь воз, его отеческая забота запоминалась.
Ничто не походило на то, что он у конца своей жизни. Только раз как-то, говоря о больших начатых работах, он просто, как о постороннем, со стороны, сказал:
– Я их уже не окончу.
Как ни помещай себя человек в жизнь общественную, в смертный час он один. И умрет один. И как ни завалены дни делами, порой не забить им мыслишку: «Ну, а как мне умирать? Что же пожелать себе самому в смертный час? Как в старину – тишины, созерцания, внутренней самоочистки, сведения итогов? Последней законной гордости – себе укрыться у себя же?» Или, не заботясь уже ни о каких итогах и спецподготовках к смертному часу (а жизнь-то на чем прошла?), человек вдруг в какую-то особую минуту поймет, что самое облегчающее – это все отдать людям, тем, кто еще остается, притом отдать невзирая на лица.
Эту готовность отцовства люди узнают безошибочно и тотчас влекутся.
К халдею шли охотно и раньше, потому что он был богат талантами, эрудицией, культурой, и общение с ним обогащало. Но сейчас шли, когда он и не звал, эрудиции от него не вымогали, говорили сами свое, да так, как говорить совершенно отвыкли или даже не знали, что можно так говорить. И он сейчас умел слушать особенно. Давал не интеллекту, не жажде познания, а, казалось, думал: «Вот подкормить тебя всячески, а уж насколько умен, настолько сам себе и выберешь».
Он хорошо смеялся, с захлебкой, горгоча детским горлом и остря взамен назидательных уроков, на которые так падки люди, влагая просящему камень вместо хлеба.
И был такой случай. Подбежал он на бульваре к человеку, которого зорко оглянул со спины. К Москве-реке с намерением шел человек. Суетливо перебрал ногами, затопал вслед, догнал, сердито ворча, постучал кулаком в спину, его обеспокоившую.
– Ну разве можно так?.. Ну зачем же отчаяние? Нет денег... ну, дома плохо... знаю, знаю. Но только деньги есть.
Сунул деньги, отбежал и еще долго ворчал:
– По спине видно. Как это можно?
Ему было, конечно, все равно, как его похоронят, но приехавшие родные позвали кантора.
Когда над ним, мертвым, лежащим в гробу, кантор, найдя какие-то нечеловечески точные, убеждающие и догоняющие сознание звуки, возгласил:
– Proffessore Michoelos!.. – казалось, он слышит, но ему уже окончательно не хочется говорить.
Когда же он лежал, усыпанный цветами уже в общественном месте, к нему подходили женщины и, крестясь, клали земные поклоны – тогда еще так прощались с ушедшим; несмотря на панихиду гражданскую, внезапно Сохатого за локоть тронул друг покойного – маленького роста человек, с совершенно детским, очень умным лицом. Он знал все книги мира, не читал уже их, а как-то, взяв в руки, только обнюхивал и тотчас вспоминал весь текст. Он имел собственную философию, был удивительный оратор-импровизатор, и, бескорыстно пребывая в атмосфере мысли, вместе с тем никогда ничего не написал, оплодотворив статьи многих. Этот человек был в очках, с которых, как крупный ливень по окну, лились слезы. Он не замечал и, непрерывно моргая умными глазами, ничего не видя и забыв, что очки можно снять и протереть, тихо пояснил:
– Я ведь не знал ничего. Я сейчас прочел газету и прямо сюда. Накануне я играл с ним в шахматы.
И еще раз, совсем приблизив свое очкастое лицо к уху Сохатого, он сказал:
– Накануне...
Так сказал, что стало ясно, что ни минуты нельзя терять из своей жизни на вещи ненужные, если накануне можно играть в шахматы, а назавтра уж умереть.
На гражданской панихиде кто-то видный сказал пространную речь о машине, где есть шестерня, чьи зубцы – искусство, наука и общественная деятельность. И вот один из представителей, один из зубцов шестерни – такой-то – лежит пред нами мертвый. Но, надо надеяться, он будет скоро заменен новым зубцом и шестерня пойдет как ни в чем не бывало.
Тогда женщина, не собиравшаяся говорить и не оратор, попросила слова. Она сказала:
– Может быть, зубья в шестерне, о которой вы